Опись
Дарен.
День первый.
Ошейник был застёгнут. Матовая сталь, плотно, точно по размеру. Он застегнул его сам. Не потому, что Виктор велел, — просто ошейник лежал на кухонном столе, а закон есть закон, и мужчина, сотнями оформлявший такие контракты, точно знал, что бывает с рабами, которые артачатся на формальностях.
Щелчок защёлки он знал наизусть. Он сам застёгивал этот звук на сотне шей. Услышать его на собственном горле — как услышать своё имя на чужом языке: знакомо, неправильно, необратимо.
— Рубашку долой, — сказал Виктор. — Надо поглядеть, с чем работаем.
Не для секса. Для описи.
Дарен снял рубашку. Скаутская точность. Сжатая челюсть. Сложил — потому что складывал всё на свете, потому что структура была последним, что он собирался отдавать. Положил на подлокотник дивана.
Он стоял. Голый по пояс. Руки по швам. Ждал.
Макс и Лео смотрели из кухонного проёма. Их проём, их кухня — пространство, где они годами жили имуществом, а теперь жили чем-то, у чего появился голос. Они смотрели, как их бывший хозяин стоит полуголый посреди собственной гостиной, с ошейником на горле, — прямой, вытянутый под замер, негнущийся, со всем достоинством, какое у него ещё оставалось.
— Давайте, — сказал им Виктор. Небрежно. Легко. Подталкивая.
Ни один не двинулся.
Дарен отметил и это, и скаут в нём успел каталогизировать раньше, чем мужчина в нём успел скаута остановить. Вес Макса — на задней ноге. Руки Лео ушли за спину, легли плашмя на косяк — поза раба, что делает себя узким. Они меня боятся. Мысль пришла с мерзкой маленькой вспышкой удовлетворения, и удовлетворения хватило секунды на полторы — ровно на то, чтобы понять, что она значит. Три года. Три года руки, прилетавшей из ниоткуда, — и закон переменился за одну ночь, а до их тел бумаги ещё не дошли.
— Макс, — сказал Виктор. Ничего за этим. Тон, каким просят передать соль.
Макс перенёс вес с задней ноги.
Он пересёк комнату, держа рулетку обеими руками — как держат то, что может рвануть, — на расстоянии вытянутой руки от Дарена остановился, сглотнул и глаз так и не поднял. Дарен видел, как под ошейником у него бьётся пульс. Он знал этот пульс. Он снимал этот пульс — профессионально, двумя пальцами — и вписывал число в графу бланка.
— Грудь, — сказал Виктор с дивана. Он не встал. Листал что-то в телефоне.
— Руки над голову, — сказал Макс.
Первое, что он произнёс за всё утро, — и вышло почти беззвучно.
Дарен поднял руки. Правая дошла до плеча и застряла, и вверх по руке, в шею, ушла чистая яркая проволока боли.
Он знал эту проволоку. Он сам дал ей имя.
Он дожал руку до конца. Без единого звука.
Макс размотал рулетку. Руки у него тряслись так, что один раз он упустил конец ленты — та ушла в корпус со звуком чиркнувшей спички, и он вздрогнул. В этом вздрагивании было всё. Он уронил вещь при Дарене, и тело ещё помнило, чего это здесь стоило.
Дарен стоял совершенно неподвижно и дал ему попробовать ещё раз. Другого милосердия у него не осталось, и это обошлось ему во всё, что ещё было.
Со второго захода Макс обвёл его лентой. Костяшки мазнули по грудине. Он прочёл число с ленты, и на середине голос у него надломился.
— Сто двенадцать.
— Ага. Запиши.
Макс записал. И Дарен смотрел, как это происходит, в реальном времени, клиническим глазом, что не умел выключаться: Макс записал число — и ничего с ним не случилось. Ни руки. Ни окрика. Он внёс в бланк число о теле старого хозяина, и потолок не обвалился.
Макс посмотрел на число. Потом на грудь Дарена. Потом, без всякой просьбы, провёл ленту второй раз, по плечам, и ладонь его легла на правое — прижать ленту.
Он остановился.
Нашёл. Жар, идущий от сустава, отёк, наросший за ночь.
Дарен почувствовал, как он нашёл. Ни один не шевельнулся. Макс решал не то, жалеть ли, — он решал, пойдёт ли это в бланк.
Макс сдвинул ладонь сантиметров на восемь, закончил замер и прочёл число вслух — и на этот раз голос не дрогнул совсем.
Зубы проверял Лео.
Его подталкивать не пришлось. Он пересёк комнату, как мужчина пересекает собственную кухню — каковой она и была, — взял челюсть Дарена в ладонь, вложил ему в рот два пальца и прощупал сустав. Разница между Лео и Максом была в том, что Лео раскусил этот день часа за четыре до того, как ему хоть что-то сказали.
Пальцы не торопились. Прижали сустав, проверили коренные, оттянули щёку — глянуть линию дёсен. Точный протокол. Тот, к которому Дарен писал модуль. Тот, которому он учил Виктора за кухонным столом, над остывающим кофе: смотри задние зубы, мальчик, враньё живёт в задних зубах.
Во рту у Дарена была чужая рука, а мозг услужливо, неостановимо выдал следующую строку модуля.
Член его стоял.
Он это ненавидел. Мозг, не знавший остановки, прогнал числа сам — рефлекторно, с холодной скоростью кассира, отсчитывающего сдачу. Мужчина, двадцать восемь. Физическое состояние отличное. Зубы целы.
Следующая строка пришла по расписанию — и чистой не вышла.
Износ суставов минимальный. Коррекция. Правое плечо, мягкие ткани, острая фаза, двенадцать часов. Пройдёт за неделю. Отметить всё равно: полной цены не дают за мужчину, что не может поднять руку над головой на показе.
Тридцать восемь тысяч драхм.
Тридцать восемь, пока не сядет плечо. После — сорок.
Разница — две тысячи драхм Макса.
Расчёт задумывался защитой. Он потянулся к арифметике, чтобы отобрать комнату назад, а арифметика ответила честно — он сам натаскал её на честность.
Его профессионально оценивала собственность, которую он истязал, и собственное тело отдало голос при свидетелях, и ни в одном бланке не было графы для того, что это такое. Не наказание. Не секс. Что-то между — без имени, но со своим вкусом.
Пальцы Лео замерли. Он почувствовал, как обмякла челюсть. Ещё бы не почувствовать. Он пять лет учился тому, что делает челюсть мужчины, когда мужчина сдаётся, — и учился у Дарена.
Лео встретился с ним глазами. Коротко. Взгляд говорил: я здесь бывал. Вот как оно выглядит с этой стороны.
Потом взгляд сменился. Не жестокостью — интересом. Лео повернул голову Дарена на сантиметр к окну, чтобы свет лёг на задние зубы, — так поворачивают вещь, которую разглядывают, — и в этом развороте не было ни капли нерешительности, и что-то в груди Дарена погасло, как запальник.
— Как у него челюсть? — спросил Виктор с дивана.
И Лео ответил Виктору, а не Дарену.
— Порядок, Босс. Ничего с ним не так.
Притяжательное. Третье лицо. Словарь оценщика. Он стал «им» — в комнате, которую сам же когда-то купил.
Отчёт о повреждениях
Дарен.
Той ночью он лежал на полу собственной квартиры. Его квартиры, квартиры Виктора, квартиры, где он сам разложил всё по категориям и цветам — а теперь не владел ничем, даже ковриком под спиной.
И мозг заработал.
Шаг первый — долг. Он нарочно проигрывал в бильярд. Он вёл счёт каждой выпивке, что я ему ставил, и дал числу вырасти ровно настолько, чтобы оно весило, — и остаться настолько мелким, чтобы я его не считал. Он выстроил зависимость, а я не видел счёта, потому что платил сам.
Шаг второй — я. Я подписал бумагу о наставничестве, и мне льстило его рвение. «Пользуйся телами моих рабов, мальчик». Я это сказал. Вслух. Я своими руками отдал ему инструменты психологического картирования и велел тренироваться. Потом сидел под лампой со второй бутылкой и говорил, что ради правильного мужчины дал бы забрать всё, — а он не давил, он сидел и давал тишине работать. Я сам научил его этой тишине. Модуль четыре. Я его научил. А потом, во вторник, лёг на пол и назвал его Боссом — будто слово десять лет ждало внутри наготове.
Шаг третий — ручка.
Меня отскаутил собственный подмастерье.
Чистая злость. Праведная злость. Злость обманутого профессионала, что задним числом видит всю схему насквозь — каждый шаг подсвечен, как на схеме проводки. Он каталогизировал её, как отчёт о повреждениях, и каталог давал чувство компетентности, а компетентность — чувство, что ты ещё человек.
Он держался за это, сколько смог.
Раб — мыслящее животное. Строка поднялась из руководства сама, его собственным голосом — тем, каким он читал лекции залам, набитым девятнадцатилетними. Способность мыслить не делает его человеком.
Он поймал себя на этой мысли — и внутри стало холодно.
Мыслящее животное теперь я? Это по-прежнему действует? Способность мыслить не делает его человеком.
Эту фразу написал я.
День второй.
Виктор обедал за столом. Дарен стоял.
Виктор, не поднимая глаз, показал на пол — тем же движением, каким показал бы на стул, словно пол и есть очевидное место, — и Дарен не двинулся. А самое любопытное — то, что и жрало его живьём следующие пять часов, — Виктор, похоже, этого не заметил.
Он просто ел дальше. И говорил.
— Такое дело, бро. — Он ткнул в сторону Дарена вилкой с рисом. — Не бывает никакого «гордого топа, что иногда подчиняется». Это сказка, которую ты себе рассказывал. Ты прирождённый саб, просто шёл в обход. Ты изучал капитуляцию, потому что до смерти хотел её сам.
Слова вошли Дарену в грудь, как что-то с лезвием внутри. Скаут в нём заметался в поисках контраргумента, возражения, интеллектуального каркаса, что десять лет держал его эго. Не нашёл ничего. Всё держалось на лжи, ложь назвали вслух, и назвавшему было восемнадцать, и он ел рис.
— А эта твоя фишка — трахать рабов ради ИХ удовольствия, а потом наказывать за то, что им понравилось? — Всё ещё жуя. Всё так же небрежно. Пацан с автовокзала разбирал по винтику личность, которую взрослый мужчина строил всю жизнь, — не отрываясь от тарелки. — Бро, ты машешь хером так, будто это вся твоя личность. У тебя есть руки, рот, мозги. Давай их в дело. Цель та же. Подача лучше.
Дарен молчал. Руки у него тряслись. Он убрал их за спину — решение раба, и он знал, что это решение раба, ещё пока делал это, и всё равно сделал.
Виктор протянул тарелку.
— Не голоден.
— Дело твоё, дурила.
И всё. Виктор пожал плечами, отставил тарелку, вернулся к рису и включил радио — что-то дурацкое, с припевом, что-то, не знавшее, что играет в комнате, где только что оборвалась жизнь мужчины. И замурлыкал в такт.
Мурлыканье было хуже приказа. Приказ значил бы драку, а драка значила бы отношения. Мурлыканье говорило: твоё сопротивление настолько неважно, что я его не замечаю. Ты недостаточно интересен, чтобы с тобой спорить. Ешь — не ешь. Я помурлыкаю.
Дарен поел в полночь. Один, стоя в тёмной кухне над раковиной, быстро, с особым стыдом мужчины, что продержался двенадцать часов и сломался ни для кого. Тикал холодильник. Никто не вошёл. Никто так и не узнал. И это было хуже всего. Он проиграл без свидетелей — и проигрыш всё равно засчитали.
Машина
Дарен.
День третий.
«Первые семьдесят два часа определяют принадлежность. После этого окна нейрохимическая привязка делает откат практически невозможным».
Окситоциновый каскад. Кортизоловый сдвиг. Мозг перепрошивает привязанность при длительной близости к доминирующему стимулу. Он годами произносил «доминирующий стимул» — и ни разу его не слышал.
Теперь чувствовал. Не теорией. Погодой.
Я внутри семидесятидвухчасового окна. Протокол, которому я учил, исполняется на мне. Я чувствую окситоцин.
Мозг работал. Пути отхода, которых не было. Юридические зацепки, что не цеплялись. Люди, что не могли помочь, — потому что закон есть закон, подпись есть подпись, и он это знал, знал лучше любого живущего: он сам этому учил.
К вечеру пыткой стал сам анализ. У машины не было выключателя. Те же входные, те же выходные, тот же итог на каждом прогоне: выхода нет, выхода нет, выхода нет. Она молотила на полных оборотах, в запертой комнате, и есть ей было нечего, кроме него самого.
Он лёг на коврик лицом вниз. Вжался лицом в подушку и закрыл уши ладонями.
Не заплакать. Остановить. Сделать пустоту, секунду пустоты — что угодно, лишь бы заглохла штука в черепе, что вела репортаж о его уничтожении, в реальном времени, в верных терминах.
Он сам устроил себе сенсорную депривацию. Виктор её не назначал. Виктор ничего не отнял, никого не наказал, не применил ни одного приёма из руководства. Дарен делал это с собой сам, в тихой квартире, потому что единственным выходом из собственного мозга было беспамятство — а до беспамятства он дотянуться не мог.
Таким Виктор его и нашёл. Лицом вниз, ладони на ушах, трясётся.
Виктор присел на корточки у коврика. Отвёл руки Дарена от головы — мягко, без нажима, как отводят ладони от лица пацану после кошмара.
— Тебе не подушка нужна, дурила. Тебе нужно перестать думать. Для этого есть я.
Тело Дарена обмякло.
Слова были умные. Тепло — безупречное. И то и другое было правдой, и ни то ни другое не было причиной. Ему только что предложили взять то, что его убивало. Забрать безостановочную, неотвратимую машину у него из рук и держать её — не силой, а вызвавшись стать местом, куда она уйдёт.
Перестань думать. Для этого есть я.
Первая трещина.
Пол
Дарен.
День четвёртый. Обед.
Виктор показал на пол.
Дарен встал на колени.
Колени стукнули о паркет. Звук вышел маленьким и огромным. Четыре дня юридических зацепок, двадцать восемь лет ума, которым он гордился, — а в конце тело просто сложилось, как складываются тела: оно устало, пол был вот он, и мужчина за столом предложил думать за него.
Виктор подвинул ему еду. Небрежный жест, каким подпихивают энергетический батончик заслужившему рабу, — то же движение, та же сила, и он сделал это, не прервав фразы, потому что для него это не было церемонией. Это был обед.
Дарен узнал жест. Он кормит меня так же, как кормит их. Я теперь в этой категории.
Он съел это с пола собственной гостиной, и ничего вкуснее он за четыре дня не пробовал.
Виктор не прокомментировал. Не похвалил, не отметил, глаз не поднял. Ел дальше и говорил дальше — про карбюратор. Ничего не произошло. Взрослый мужчина встал на колени на паркет, чтобы его покормили, и ничего не произошло, потому что в этой квартире это не событие. Это обед.
У скаута было слово для этого приёма.
Раб уже поел.
Он покормил меня со своей тарелки.
Значит, может оставить меня себе.
Демонстрация нежности
Дарен.
День шестой. Вечер. Гостиная.
Виктор сидел на диване, Макс по одну сторону, Лео по другую, и делал то, что выглядело пустяком и было всем. У него был пакет чипсов, он протягивал его то одному, то другому и говорил «годная хрень, да?», и Макс брал горсть, и Лео брал горсть, и всё это выглядело как трое парней перед телевизором — только на двоих ошейники, а у третьего их жизни в кармане.
Он слушал их. Макс рассказывал историю про прокладку. Обычную байку из мастерской — из тех, каких у рабов не спрашивают. Виктор рассмеялся в нужном месте и задал уточняющий вопрос, и лицо Макса сделало то, чего Дарен не видел за три года владения ни разу. Оно открылось. Сошла осторожная, глухая маска режима выживания, под ней оказался человек, и человека так накрыло от одного уточняющего вопроса, что глаза у него заблестели и пришлось отвернуться.
Виктор тронул его шею. Небрежно.
— Всё хорошо, бро.
Макс подался под ладонь. Сам. Не помедлив. Всем усталым весом существа, что нашло единственное тёплое в холодном мире и прижалось.
Лео опустил голову Виктору на плечо и закрыл глаза. У него было иначе. Лео точно знал, что делает эта рука, знал не первый месяц, мог бы начертить схему. И всё равно ушёл под воду. Понимание ни разу не убавило нужды.
Дарен смотрел с другого конца комнаты.
Он сидел на полу, спиной к стене. Без рубашки. Босой. Замёрзший — тем особым холодом мужчины без рубашки в комнате, где всем остальным тепло, — и до этой самой минуты ему не приходило в голову, что холод не случаен.
Макс ни разу не подался под мою ладонь. Ни разу. За три года. Я наказывал. Я дисциплинировал. Я структурировал. Я прогонял протокол с хирургической точностью и производил послушание.
Он даёт им чипсы и спрашивает про прокладку — и они тянутся к нему, как тянется живое.
Иди сюда, дурила
Виктор глянул на него.
Дарен — у стены. Негнущийся, замёрзший, настороженный: челюсть закаменела, глаза сухие, меряющие, не выпускающие наружу то, что за ними.
Виктор похлопал по дивану рядом с собой. Зазор между Максом и его правой рукой. Место ровно в размер мужчины.
— Иди сюда, дурила. Сидишь как на похоронах.
Те самые слова, какими он звал его, пока был другом. В баре. После занятий, после отработки, через стол с двумя пивами. Иди сюда, дурила. Ласково, легко — тоном, каким подзывают дурака-приятеля.
Но теперь Дарен был без рубашки. Босой. В ошейнике. Ключей в кармане не было. Кармана не было. Сказать «нет» он не мог — и не в юридическом смысле: контракт подшит, а юридический смысл перестал быть интересным ещё в первый день.
Дарен не двинулся.
Сопротивление. Гордость. Та часть, что мерила, прогнала это ещё раз: если я пересеку эту комнату — гордый топ умрёт. Мужчина, которого я построил, умрёт. Версии меня, что вернётся назад, не существует.
Виктор пожал плечами. Снова стал чесать Лео затылок. Помурлыкал что-то из радио. Отпил пива.
Больше он на Дарена не смотрел.
Пять минут.
Челюсть Дарена окаменела. Ладони лежали плашмя на полу. В голове диагностической выкладкой шло руководство: Субъект демонстрирует устойчивое сопротивление. Прогнозируемое окно подчинения — семьдесят два часа.
Шёл шестой день.
Десять минут.
Десять минут мурлыкающего мужчины.
Он предпочёл бы побои. Он сидел у стены, вертел это так и эдак, и ничего умного в этом не было — ни анализа, ни модуля: он просто с радостью принял бы побои, потому что побои — это чужие руки на тебе, побои говорят: я тебя вижу. Мурлыканье не говорило ничего. Пять лет он учил этому других — и ни разу не испытал на себе.
Тело приняло решение, которое мозг отказывался санкционировать.
Он встал. Пересёк комнату. Четыре шага, может, пять. Длиннее дороги в его жизни не было. Каждый шаг — дверь, закрывшаяся за спиной, и комната за каждой следующей дверью была меньше, теплее, и уходить из неё было труднее.
Он сел в зазор. Не вплотную. Не касаясь. Но сел.
Виктор, не глядя:
— Видишь? Не так и страшно.
Потом — рука. На затылок, туда, где живёт ошейник, где позвоночник встречает череп, где вся нервная система мужчины лежит так близко под кожей, что тёплая ладонь читается током.
Плечи Дарена опустились.
Тот же самый отклик, что он десять минут назад наблюдал у Макса — через всю комнату, поверх пакета с чипсами. Тот же самый. Тело не отличало собственную капитуляцию от капитуляции мужчин, которыми владело, не желало слушать о разнице — и оседало под ладонью со звериным облегчением существа, что десять лет тащило груз и только что узнало: можно опустить.
Он опустил голову Виктору на бедро.
Макс уже был там — с другой стороны, с закрытыми глазами.
День седьмой. Той ночью Виктор поднял его на кровать.
— Належался на полу.
Дарен не просил. Не вымаливал. Не заработал — ни исполнением, ни послушанием, ни одним из тех действий, что, если верить руководству, запускают наградный отклик. Виктор просто решил.
Постель — не награда. Награда — это сделка, а он не торговался. Постель — решение о размещении.
Товар не переводят в собственную постель за неделю до выставления.
Что идёт на продажу — держи на расстоянии. За близость платишь при расчёте.
Он перевёл меня в свою постель.
Он может оставить меня себе.
Он лёг рядом с Виктором и заплакал — беззвучно, отвернувшись.
Не от горя. Не от унижения. Он плакал, потому что постель была тёплая и драться за неё не пришлось.
Он изучал это десять лет. Миг, когда рушится плотина. Облегчение по ту сторону полной капитуляции.
Оно оказалось настоящим. Оно было как тепло. Простейшая вещь на свете — и всю жизнь он простоял не с той её стороны.
Позже. В темноте. Квартира затихла, Макс и Лео спят в другой комнате, город за окном тянет свой неоновый гул.
— Ты всё ещё зовёшь меня по имени, потому что тебе не всё равно? — Голос Дарена был тихий. Без игры. Больше ему спрашивать было нечего. — Или потому что руководство говорит, что так глубже привязка, Сэр?
Виктор, в полусне, рука тяжело лежит поперёк плеча Дарена:
— Расслабься, Дарен. Не думай об этом.
В ответе он назвал меня по имени.
Я так и не могу понять.
Он не задал вопроса, который имел в виду.
Ты оставишь меня себе. Четыре слова. Весь вечер они вертелись на языке. Он разменял их на вопрос про руководство — потому что вопрос про руководство можно отвести, а на тот, другой, могли ответить.
Присвоение
Виктор.
Хочу быть с тобой честным насчёт сроков: всё, что я делал той ночью, я делал с запущенным секундомером.
Продажа не надвигалась. Продажа была решена. Я прогнал числа за два дня до того — на салфетке, в кафе, карандашом, — и числа сказали: все трое, в пределах месяца. А когда арифметика проделана на человеке, ответ уже не отменить. Долги Дарена были настоящие. Мои — настоящие. Аренда — вопросительный знак со сроком платежа. Колонка активов в моей жизни была ровно одна, и она сидела у меня в гостиной с журналом.
Так что терять их я не собирался. Я собирался их ликвидировать. Мягкий глагол я гонял в голове с неделю, потом перестал утруждаться.
Вторая неделя. Вечер. Все четверо в гостиной. Макс на диване со старым журналом из найденной коробки, Лео на полу у моей ноги, Дарен рядом, плечо к плечу, — две недели назад это было бы событием, а теперь это было просто его место.
— Эй, — сказал я. — Хочу вам кое-что сказать.
Они посмотрели на меня. Трое мужчин. Три ошейника. Три истории, сошедшиеся в одной квартире под моими руками.
— Рабов у меня трое ещё минут на пять. — Я ухмыльнулся. Той самой ухмылкой, которая всегда была той самой: пацан из автобуса, пацан, что ставил стопки, парень, что сказал в душе «спасибо, бро» — и вкладывал в это всё, и не вкладывал ничего, и уже никогда не будет уверен, который из двоих сидел за рулём. — Хочу попробовать то, что богатым положено каждый вечер. Поработаете на меня?
Макс улыбнулся. Не осторожной улыбкой раба, что выпрашивает разрешение. Весёлой, страдальческой улыбкой парня, которому свой человек задал нелепый вопрос.
Лео кивнул. Тихо, уверенно, давно не нуждаясь в вопросах: своё «да» всему этому он сказал очень давно.
Дарен уставился.
Я знаю, как это звучит. Я спрашивал у собственности разрешения, которого она не могла не дать, — и понимал это, пока рот договаривал фразу. Они бы в любом случае сказали «да». Это я и построил.
Но я спросил. Мужчина, что сказал «да», в руках послушнее мужчины, что просто подчинился. Дарен научил меня этому на своей кухне, на третьей неделе, с маркером в руке.
Попросить вежливо и попросить искренне — одно движение. Я так и не нашёл шва. А искал.
— В спальню, — сказал я.
И потом, Дарену, проходя мимо, даже не сбившись с шага:
— Сними остальное, дурила.
Он разделся тут же, в прихожей. Ремень, джинсы, трусы. Сложил. Он всё ещё складывал вещи. Положил стопку на тумбочку, выровнял края двумя пальцами — и от лицензированного скаута, что когда-то поставил мне пиво на автовокзале, не осталось ничего, кроме голого мужчины в стальном ошейнике. Он стоял в прихожей, где шесть лет вешал пальто, руки по швам, и ждал, когда скажут, куда идти.
Я задержал на нём взгляд на секунду дольше нужного.
Не по той причине, о которой ты подумал. Я проверял линию ошейника на натёртость. Натёртости сбивают цену.
Я начал с Макса.
Подготовку делал Лео, потому что подготовку всегда делал Лео, и смотреть на этих двоих было как на мужиков, что годами работают в паре и давно перестали сговариваться. Он вымыл Макса. Уложил на кровать, подсунул под бёдра подушку, провёл ладонью по спине — успокоить, — и Макс дался, и ни один из них не оглянулся на меня. Это делалось не для меня. Так у них теперь было заведено.
Я приволок из гостиной кожаное кресло — пиво в другой руке — и поставил в изножье кровати. Пиво опустил на пол, к ножке.
Потом усадил в кресло Дарена.
— Сядь. Смотри. Этой части ты меня учил.
До того я бывал в Максе только пальцами. Рот на его шее, руки по карте, которую я рисовал месяцами. Но проникновение — это заявление прав. Проникновение — ошейник из плоти. Я его берёг, а часы шли, и я хотел, чтобы во всех троих побывало что-то моё, прежде чем они уйдут за дверь — к мужчинам, что не спросят их имён.
Я смазал его и разработал, и он дался легко, до смешного легко, раскрылся, словно это ничего ему не стоило. Когда я вдвинулся, он издал звук, какого я не слышал от него за полгода ни разу.
— О-ох, — сказал Макс.
Только это. Высокий, надломленный, беззащитный звук, выбитый из него самим раскрытием, и снова, на следующем сантиметре: — О-ох, Босс, о-ох, — и руки его зашарили назад, нашли мои предплечья и вцепились.
Я трахал его медленно. Не торопился: кресло было нацелено на нас. К середине он стал громким — громким и неряшливым, лицо вбито боком в простыню, рот открыт, мокрая дорожка слюны на ткани, член роняет на подушку тонкую ровную нить, хотя никто из нас его не тронул ни разу. Каждый толчок вытягивал из него звук. Он их не издавал. Их из него вынимали — его никто не спрашивал.
И всё это время, под тёплой ладонью, лежавшей плашмя между его лопаток: восемнадцать тысяч. Девятнадцать, если в день торгов он будет так же спокоен. Покупатели платят за расслабленные плечи, и ни один ещё не спросил, отчего они расслаблены.
Я поднимал ему цену бёдрами — и всерьёз, каждым толчком.
Я кончил в него. Замер, дал этому пройти, ладонь держал ровно там же — и он издал подо мной короткий звук, не разбитый, довольный. Звук человека, которому что-то дали. Это и была метка. Через неделю он встанет на помост перед мужчиной с чековой книжкой, и что бы тот ни получил за свои деньги, он получит тело, в котором я уже побывал.
Из кресла смотрел Дарен.
Оборачиваться было незачем. Читать лица меня учил мужчина в этом кресле, теперь лицо было его собственное, и легче я в жизни ничего не читал. Три года он трахал Макса. Три года углов, графиков, ожидания отдачи. Это прошло по нему, как непогода. Он показал мне каждую примету — а теперь сидел, надев их все разом.
Я перешёл к Лео.
Макс поднялся помогать — ещё дрожащий, по внутренней стороне бедра ещё текло моё, — прибрал, принёс воды, провёл ладонью по спине Лео, успокаивая: ровно то, что Лео сделал для него десять минут назад. Один внутри, один помогает, один смотрит. Ротация. Не хаос — структура. Дарен учил меня: тело под структурой даёт больше, чем тело под давлением. Я поверил. Теперь я собирался показать ему его же слова.
Лео не стал прятать лицо в простыню. Поднялся на локти, повернул голову, нашёл мои глаза — и не отпустил.
Он держал их всё время. Через плевок, через первый толчок, через то место, где дыхание вышло из него одним долгим ровным выдохом. Он ничего не изображал. Не стонал для меня. Он просто дышал — глубоко, ровно, открыто, прямо мне в ухо, когда я лёг на него, — и отдал всё тело без единого звука, и это было громче всего, что делал Макс.
Тот, что раскусил меня со второй недели. Он месяцами смотрел, не торопился — и где-то там решил, что то, что сидит за теплом, стоит взять, даже если там не окажется вообще ничего. А потом отдал себя и больше ни разу об этом не заговорил.
Ладони его всё время лежали у меня на спине, плашмя. Не цеплялись. Лежали.
Двадцать две. Может, двадцать четыре. Уйдёт быстро и уйдёт плохо, и в бланке нет строки, куда такое вписывают.
Кончил я и в него. Он почувствовал — и не закрыл глаза, не отвёл взгляда, и я потом долго думал про этот взгляд. Он знал, что я такое. Знал не первый месяц. И всё равно дал мне кончить в себя, и единственный смысл, какой я сумел из этого извлечь: он где-то там решил, что быть взятым мужчиной, который тебя видит, стоит любой цены. Расчёт он сделал сам — и проверять за собой не просил.
Дарен не сказал ничего. И не нужно было. Пять лет он принимал послушание Лео за простую покорность — а сейчас смотрел, как оно в чужих руках оборачивается чем-то совсем другим, и лицо его всё решило, не посоветовавшись с ним.
Потом я поднял Дарена из кресла.
— Твой черёд, дурила. Покажи, что умеешь.
Он моргнул. Ум, что двадцать минут гонял диагностику по каждому звуку, каждому прогибу, каждому влажному шлепку в этой комнате, наткнулся на шаг, которого не было в последовательности, — и споткнулся. Он готовился к тому, что трахать будут его. Он заранее возвёл под это все леса: клиническое наблюдение, самодиагностика, бегущий комментарий, что позволил бы смотреть на происходящее с безопасного места в пятнадцати сантиметрах позади собственных глаз.
Вместо этого я поставил перед ним Макса.
Его старая роль. Его старое тело. Его старое ремесло — гордый топ, ценитель, мастер. Я сел обратно в кресло, поднял с пола пиво и махнул банкой в сторону кровати.
— Давай.
Он пошёл. Встал за Максом — его трясло, и член стоял камнем. Положил ладони Максу на бёдра с точностью тысячи повторений, вдвинулся, и Макс выдохнул.
Он был хорош. Признаю. Он был хорош по-настоящему, и смотреть на это было тошно, потому что я видел, как он работает. Читает. Подстраивается. Ловит угол. Сверяет карту с телом перед собой, следит за лицом, ждёт отдачи от вложения, ждёт, когда ему скажут, что он всё сделал правильно.
И где-то на минуте я понял, на что смотрю.
Он проходил пробы.
Он не трахал Макса. Он показывал мне работу. Каждую поправку он брал мгновенно и целиком — не как сломленный берёт приказ, а как берут замечание от того, у кого надеешься остаться. Он демонстрировал свою ценность. Смотри, что я умею. Смотри, как быстро я учусь. Смотри, какая это редкость, как дорого было бы такое заменить.
Он думал, что решение ещё не принято.
Я принял его за два дня до того — на салфетке, карандашом, в кафе, за вторым кофе, который не мог себе позволить, — а мужчина передо мной работал, как не работал никогда в жизни, чтобы переменить ответ, что уже лежал у меня в кармане.
Так что я дал ему замечание, на которое он напрашивался.
— Да. Вот так.
И смотрел, как оно уходит в него — как вода в сухую землю.
— Медленнее, — сказал я.
Он замедлился.
— Смотри ему в лицо. Не на механику. В лицо.
Он смотрел ему в лицо.
— Да. Вот так. Видишь? Ему нравится, когда ты так делаешь.
Максу нравилось, когда он так делал. Нравилось вслух, в простыню, с выгнутой спиной, с пальцами, скрутившими ткань, с членом, мокро елозящим по подушке, — потому что Макс не зажимался. Три года этот мужчина трахал Макса, и Макс кончал и потом за это платил, а теперь мужчина, выставлявший счёт, ходил на привязи, и держал её я, и Макс чувствовал меня в комнате. Так что он дал себе волю. Он выдал все звуки, какие в нём были. Он отдал Дарену всё: громкое, беззащитное «да» всем телом — тот самый отклик, за которым Дарен гнался с девятнадцати лет.
Я учил лицензированного скаута трахаться. Ветерана с пятилетним стажем. Мужчину, что научил меня читать тело. Его правили по технике — в его же спальне, на собственности, которую он сам купил и оплатил, — и правил его пацан, что одиннадцать месяцев назад ночевал на автовокзале.
И это работало. Не жестокость и не трюк. Поправка была верной. Он трахал лучше, когда я говорил ему как.
Плюс четыре тысячи. Скаута купить может кто угодно. Скаута, что делает, как велено, — почти никто.
У него шла лучшая ночь его профессиональной жизни. Я делал наценку на товар.
Он получил свой отклик. Наконец-то, наконец-то получил. Через две недели после того, как перестал быть человеком, он получил то, чего десять лет не мог купить дисциплиной.
Я смотрел, как это его накрывает. Он не остановился. Ритм не сбился ни разу — так хорошо он был вышколен. Но лицо его тихо разошлось посередине, пока бёдра продолжали работать. Я с тех пор видел это лицо на других мужчинах. Его делают, когда наконец получают то, чего хотели, — и прямо на пороге узнают, что своим оно не будет никогда.
Потом, последним, я взял Дарена.
Макс и Лео уложили его, как я хотел. Мужчины, которыми он владел, раскладывали его для нового хозяина: руки на его локтях и коленях, направить, поправить, без спешки. Тот самый протокол, которому он учил меня над остывшим кофе. Никто не был с ним груб. Они были бережны. Они обращались с ним с той профессиональной мягкостью, с какой он сам не обращался с ними ни разу, и Лео, никем не прошенный, подложил ему под бёдра подушку, и Дарен закрыл глаза.
Он был раскрыт раньше, чем я его тронул. Час в кресле, и всё это шло сквозь него, и тело решило вопрос где-то на Лео. Я всё равно плюнул на ладонь — и он насадился на пальцы со звуком в горле, будто что-то подалось, а потом я был в нём, и он ушёл под воду.
— Босс.
То же слово. Та же квартира, две комнаты дальше, одна подпись назад. Тот же вес на нём, та же ладонь плашмя на грудине, те же вдавленные пятки, те же бёдра, обмякшие и раскрытые, — и дыхание, задержанное на десять лет, вышло из него разом.
Сорок тысяч. Сверху — надбавка за бывшего владельца: кто-нибудь да доплатит за диковинку, купить себе скаута.
Это крутилось всё время, пока я был в нём. Он не видел. Все с тех пор уверены, что чувствовал я, наверное, что-то другое.
В него я кончил последним. Остался, где был, пока это сквозь него проходило, прижался ртом к его затылку над ошейником — и он издал звук, который я слышал от него ровно однажды: во вторник, на полу, когда он ещё был свободным и это ещё ничего ему не стоило.
Дарен.
Чувствуется так же. Чувствуется совсем иначе.
Моё тело их не различает.
Мой мозг не перестанет пытаться никогда.
Контрольный выстрел
Позже. Много позже. Тёмная квартира. Четверо на кровати: Виктор посередине, Макс и Лео по бокам, Дарен с краю, голова на бедре Виктора, ошейник вдавлен холодной полосой в кожу его ноги.
Дарен повернулся к Лео. К тому, кто пять лет смотрел сквозь стену.
— Лео.
— Сэр?
— Ты знал? — Голос Дарена был тихий. Ободранный до живого. — Что я был… что я хотел…
Лео посмотрел на него. Во взгляде не было жестокости. Не было доброты. Не было торжества. Он годами ждал случая ответить — и всегда знал, что вопрос придёт.
— Мы всегда знаем, Сэр, — сказал Лео. — Вы пахли как мы.


